Радость покаяния

Митрополит Антоний Сурожский

1
Говение- это момент, когда с обновленной силой и снова, по-новому мы должны задумываться над жизнью и над собой. Над жизнью — какой ее Господь задумал для нас, и над собой — какой мы эту жизнь сделали. В том и заключается покаяние, чтобы как бы измерить расстояние между тем, что задумал Господь, и тем, что мы осуществили; между тем, что нам было дано и что мы использовали или нет, исполнили либо не исполнили. Это надо делать — и не раз в жизни. Мы часто оставляем эту задачу до нашего предсмертного часа, до последней нашей болезни, до момента, когда вдруг обнаружим, что неисцельно больны или что находимся в смертельной опасности. И тогда, перед лицом страха, перед лицом смерти, перед опасностью мы вдруг делаемся по отношению к себе, к жизни, к людям, к Богу — серьезными. Мы перестаем играть в жизнь. Мы перестаем жить так, будто пишем только черновик, который когда-то позже — о, много позже! потому что кажется, что времени-то столько впереди — будет превращен во что-то окончательное. И никогда этого не бывает, потому что старость, одряхление тела, ослабление ума, внезапная смерть, обстоятельства застают нас врасплох и уже не дают времени. И очень страшно думать, что может настать момент, когда окажется поздно. Достоевский в “Братьях Карамазовых” маленькую главу посвятил аду; для него ад — это момент или состояние, когда человек скажет себе: “Поздно! Я прошел мимо всего…; единственное, что было на потребу, единственное, для чего стоило жить, чем стоило жить, я уже больше исполнить не могу; я никому больше не нужен. Было время, когда я мог любить умно, сердечно, творчески; теперь я этого больше сделать не могу; я вошел в вечность, в которой любовь изливается от Бога; моя любовь никому больше не нужна. На земле — да, она была нужна очень многим; очень многим нужно было, чтобы я на них обратил внимание, чтобы я их заметил, чтобы я умел их увидеть глубоким, проницающим взором; чтобы я умел прислушиваться к ним и слышать не только пустые звуки, слова, а то, что за словами кроется: крик, плач, радость или страх живой души перед своей жизнью…” Картина, которую дает Достоевский и которую я сейчас развил — реальна: будет момент, когда пройдет время; будет момент, когда жалеть, творить, активно любить будет уже поздно… Наша любовь, наше творчество, наши мысли и слова уже никому не будут нужны, потому что все мы будем стоять перед Божией любовью, Божией мудростью, и Божией правдой, и Божиим судом.
Вот почему из года в год мы собираемся здесь на однодневное, очень короткое говение, на короткий период, когда всё нам говорит: “Опомнись! Опомнись, пока не поздно; начни жить, пока еще можно жить, пока не остановилось время, пока еще можно творить!” Спаситель нам говорит: Ходите, пока есть свет; когда настанет тьма, уже будет поздно ходить, и некуда, и не будет ни пути, ни дороги… У нас еще есть время, а сколько его — мы не знаем. Сейчас сидим здесь, полные жизни, пусть даже на склоне лет, но живые; одно мгновение — и кто-либо из нас может, внезапно застигнутый смертью, предстать перед Богом. В этом смысле смерть нам напоминает о том, что надо спешить жить со всей глубиной, на которую мы способны. В разные годы, в разном возрасте, при разных обстоятельствах мы должны жить по-разному. Один французский стихотворец сказал: В молодом человеке горит огонь; в старом человеке светит свет. Надо уметь, пока горит огонь -гореть; но когда прошло время горения — суметь быть светом. Надо в какой-то момент жизни быть силой, а в какой-то момент быть тишиной. И каждый из нас должен задуматься над тем, где он находится и умеет ли он совершить этот переход от творческой силы до созерцательного света. Людям порой больше нужен свет, чем наша деятельность; нужен свет, нужно молчание, нужна тишина, нужно то глубокое, безмолвное понимание, которое можно дать человеку только тогда, когда сам внутренне успокоишься, не путем застоя, а путем углубленной внутренней тишины.
Отцы Церкви нам говорили, что мы должны помнить о смерти. Да, но не как о страхе, а как о напоминании, что надо жить всей глубиной жизни, пока она есть. Причем жить не слегка, а именно глубоко; только смерть может нам дать меру того, какова должна быть жизнь; только тот человек, который готов жизнь свою положить за своего Бога, за внутреннюю правду, за своего ближнего — только такой человек может жить всей силой своей души. Человек, который не готов поплатиться всей своей жизнью за то, чтобы стоять в правде, в верности, никогда не будет жить всей силой своей. Всегда его будет удерживать страх, как бы не погибнуть, как бы не пострадать, как бы не рискнуть больше, чем он готов… И поэтому так важно — не примириться со смертью, а войти с ней в новые отношения. Апостол Павел говорил, что для него жизнь -Христос, смерть — приобретение. Но он говорил и о том, что знает Христа не только воскресшим, Победителем смерти, но и распятым; и на земле мы должны приобщиться и к торжеству жизни, которую нам дает Христос воскресший, победивший смерть, и Его крестному пути. А этот крестный путь означает готовность жизнь свою отдать, смерть принять ради того, что свято, и значительно, и велико. Мы редко над этим задумываемся. Жизнь течет, и в молодые годы смерть кажется очень, очень далекой, нереальной: умирают другие, старые люди. В период войны умирают и молодые, но эта смерть не постепенная, она не нарастает в человеке, она не изо дня в день его покоряет, разрушает; она приходит мгновенно, или так быстро и так трагично. И к ней прибавляется столько страдания, столько пережитого страха и столько страха за тех, кого оставляешь… Но мы все идем ровной стопой к той смерти, которая рано ли, поздно ли нас пожнет; и нам надо жить с таким величием, чтобы смерть была для нас не страхом, а отверзающейся дверью, которая нам дает возможность войти в торжествующую вечную Божию жизнь. Поэтому говорить о смерти или говорить о жизни — одно и то же. Говорить о смерти — значит говорить о том, что жизнь должна быть предельно интенсивна во всех видах, в каких она может себя проявить: в творчестве или в молчании, в углубленности и в открытости. И вот встает перед каждым из нас вопрос: за жизнь, которую я прожил, будь она коротка или очень длительна, оказался ли я человеком, просто человеком? Оказался ли я христианином? Я называю себя человеком, я называю себя христианином — но правда ли это?.. Один из ранних Отцов Церкви, святой Ириней Лионский говорит, что человек призван быть сиянием Божией славы; настоящий человек должен быть таким, чтобы другие люди, глядя на него, видели в нем сияние вечной Божией жизни; он должен бы быть откровением о Боге. И кто-то из Отцов пустыни сказал: “Кто видел брата своего, тот видел Бога своего”. Правда ли это? Можно ли о ком-либо из нас сказать, что встречающие нас заглядываются, останавливают на нас свой взор и ставят перед собой вопрос: Кто это такой? Что в этом человеке такое, чего мы никогда не видели? В нем свет, которого я на земле не встречал; в нем сила бесконечной кротости и смирения, и вместе с тем — несокрушимой верности… Мы призваны быть таковыми, чтобы люди, встречая нас, встречали бы отблеск Божией славы, могли бы не в наших физических чертах, а в том, что передается из глубин одного человека в глубины другого, увидеть нерукотворен-ный образ Божий: пусть несовершенный, но уже сияющий немеркнущей красотой вечности и Самого Бога.
Только тогда можем мы сказать, что стали человеком; не просто тварью, зоологическим явлением, а человеком в том смысле, в котором Бог нас творил: Его образом, живой, действующей иконой, вглядываясь в которую, человек может прозреть нечто о Боге, обращаясь к которой, он переносится от земли на Небо, от времени в вечность, от человека, им встреченного, к Богу, Которого ищет, жаждет его душа. И мы называем себя христианами: “Я христианин”. Это говорили мученики в первые века христианства; это слова, которые они произносили, свидетельствуя о том, что Бог и Христос им дороже жизни, и этими словами они себя предавали на поругание, на пытки и на смерть. Эти слова были решающими в их судьбе. Впервые христианами были названы ученики Спасителя в Антиохии; не только потому, что они принадлежали малой, еле известной, но требующей к себе внимания новой секте, а потому, что люди в них узнавали учеников Христа. В первые два века разные христианские писатели обращались к язычникам, стараясь дать им понять, что такое христианин; и, например, Тертуллиан пишет, что люди, окружавшие христианскую семью или малую по тогдашнему времени христианскую общину, часто говорили: “Как они друг друга любят!” Любовь живая, кроткая, зрячая, творческая, любовь одного человека к другому, одной семьи к другой, одной общины к другой была отличительным признаком христиан в то время. Теперь этого сказать нельзя; даже в семье этого нет, даже в малейшей общине этого нет. Если и есть какая-то любовь, то общая, обычная, та любовь, которую можно встретить и среди неверующих и язычников: естественная, природная, животная любовь. Но не та любовь, которая родилась из чуда обновления, совершаемого Духом Святым над нами. Об этом нам тоже надо задуматься… Страшно, что никто не может узнать в нас христиан, если мы сами об этом громко не заявим, часто вызывая удивление: неужели христианин -это?.. Зачем же быть христианином, если ничем не отличаться от других? Ни отсутствием страха перед страданием, болезнью, опасностью, смертью; ни отсутствием жадности по отношению к тому, что можно получить или вырвать у жизни (а значит, у другого человека) душевно, телесно, материально; ни любовью, то есть отказом от холодности, безразличия, забывчивости или прямо враждебного отношения, длительной, горькой, ядовитой ненависти… И вот перед каждым из нас стоит этот вопрос. Я не могу себя назвать даже человеком в полном смысле этого слова; я персть, земля, я принадлежу к животному миру, но не принадлежу к миру Божественному. Искры этого мира порой сияют во мне; они проходят во мне, как по небосклону проходит падающая звезда, — на мгновение освещается моя тьма, лишь на мгновение другой человек может что-то уловить: в этой тьме что-то блеснуло, чего он раньше не видел… Я не могу назвать себя и христианином, потому что та любовь, которая во мне есть, не в меру Божественной любви, той любви, которую нам заповедал Господь: Кто Меня любит, тот заповеди Мои сохранит… А мы мимо заповедей проходим. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих (Ин. 15, 13). Апостол Павел пишет, говоря о Христе, что едва ли кто готов умереть за своего друга, а Христос умер за нас, когда мы были Ему еще врагами, чужими… Он умер не только за тех, которые Его узнали, стали Его учениками, достойными или недостойными, но и за тех, кто Его засудил беззаконным судом, и за тех, кто Его физически распинал, пригвождал ко кресту: Прости им, Отче! Они не знают, что творят… И вот перед каждым из нас должен постоянно стоять этот вопрос: христианин ли я? Может ли кто-нибудь через меня узнать лик Христов? Почуять биение Христовой любви в моем сердце? Познать мудрость и правду Божию в моих словах и мыслях? Узнать Божий пути в моих действиях, в том, как я отношусь к жизни, к каждому человеку, к Богу?
Апостол Павел говорит, что придет смерть, а за смертью суд. Да! К каждому из нас придет смерть, и каждый из нас, рано ли, поздно ли (когда — нам неведомо) встанет перед Божиим судом. А Христос порой произносит строгие слова: суд будет без милости тем, кто не оказал милости, кто был безжалостен, бессердечен, безлюбовен… Не потому, что Бог окажется таким же “безжалостным” и “безлюбовным”, как мы, а потому, что спасение заключается в том, чтобы включиться в поток Божественной любви, чтобы соединиться любовью с любовью. А если в нас нет этой любви, если в нас нет способности к любви, открытости, нет сердца хотя бы жаждущего любви, мы включиться в нее не можем. Мы встанем и, по слову Достоевского, обнаружим, что единственный смысл всей жизни был — любовь, и мы свою жизнь до конца обессмыслили, опустошили и стоим без содержания и даже без способности принять то содержание, которое Господь может нам дать. Божий суд не заключается в том, чтобы Господь измерял наши добродетели, чтобы Он расценивал нашу искушенность в предметах веры. Подумайте над тем евангельским чтением, которое предшествует Великому посту: притча Христова об овцах и козлищах. Все вопросы, которые там ставятся, сводятся только к одному: когда ты был на земле, у тебя сердце было каменное или живое? Ты голодного накормил? Холодного согрел? Нагого одел? Заключенного в тюрьму, отверженного людьми посетил? Была ли в тебе жалость или в тебе жило только безразличие, надменность, самодовольство, как у богача, который пировал, тогда как у его порога с голоду и холоду умирал Лазарь?.. Это единственный вопрос, который ставится: было ли у тебя человеческое сердце или камень вместо него? Если у тебя была человеческая любовь, то она может расцвести в меру Божественной любви; но если человеческой любви нет, то с чем может соединиться любовь Божия?..
И не надо убегать этого суда над собой, говоря: Я же люблю людей!.. Всех людей, когда они далеко, мы все любим. Один писатель дает такую характеристику одному из своих героев: этот человек так любил человечество, что ненавидел всякого отдельного человека, который уродовал в его глазах совершенный облик человечества… Нереальное, несуществующее человечество — да, он любил; а конкретного человека или конкретную толпу он вынести не мог. В реальных людях он видел уродство, а мечтал он о совершенной красоте небывшей, небывалой и которой никогда не будет до Второго пришествия. Разве наша любовь к людям не такова? Мы любим очень немногих, но и тех не умеем любить без оглядки, без условий. Мы ссоримся, холодеем, отворачиваемся… Апостол Павел нам говорит: Друг друга тяготы носите, и так вы исполните закон Христов. Друг друга тяготы носите, и так вы исполните закон Христов… Тяготы — это не только невзгоды, это вся тяжесть другой личности, другого человека. Некоторое время нести тяготу чужого горя, не очень продолжительной болезни, короткой ссоры мы все умеем; но как страшно бывает видеть, что когда у человека горе неизбывное, болезнь не кончается, нужда не прекращается, то после короткого срока, в течение которого мы жалеем человека, окружаем его вниманием, носимся, возимся с ним, мы начинаем холодеть: неужели конца-края не будет его болезни, его нужде, его горю? Пора бы ему выздороветь! Пора бы ему встряхнуться, опомниться! Неужели всю жизнь мне с ним возиться?!.. Не так к нам относится Господь. Пока наша жизнь длится, десятилетиями Он терпит, Он ждет. Он надеется; и Он активно все время, все время старается нам помочь…
Не в том беда, что мы не многих любим, -мы неспособны любить очень многих, наше сердце слишком узко (как говорит апостол Павел: тесно в ваших сердцах…). Но как мы плохо, нетерпеливо, неласково, неумно любим и тех, о которых говорим, что они нам дороги! Как нам надо задуматься над теми, кто нас окружает, и поставить себе вопрос: какова моя любовь к ним? В радость — или в тягость? Потому что бывает и так, что наша любовь может удушить человека, она для него не свобода, а рабство; человек стонет от того, что мы называем “любовью”, когда мы знаем лучше него, в чем его счастье, что ему нужно, где его радость, когда мы у него отнимаем всякую искорку свободы, творчества, потому что сами хотим управлять его жизнью так, чтобы ему “лучше” было…
2
Когда мы думаем о покаянии, нам всегда представляется темная или серая картина скорби, сжатого сердца, слез, какого-то неизбывного горя о том, что наше прошлое такое темное и недостойное: недостойное ни Бога, ни нас самих, ни той жизни, которая нам предложена. Но это только одна сторона покаяния или, вернее, это должно бы быть только одно мгновение. Покаяние должно расцветать в радость и в подвиг. Без этого покаяние бесплодно, без этого то, что могло бы быть покаянием, превращается в раскаяние — бесплодное и, часто, такое, которое убивает жизненную силу в человеке вместо того, чтобы его возбуждать и обновлять.
Когда в результате углубленного размышления над собой и над Евангелием и над путями Божиими мы оказываемся перед лицом своего греха, своей неверности самому высокому нашему призванию, конечно, вонзается в наше сердце острая боль, стыд: глубокий стыд о том, что мы так далеки от того, чем могли бы быть, так непохожи на то, что задумал Бог, когда Он нас сотворил. Но это должно быть только побуждением к тому, чтобы начать жить по-новому. Да, надо остановиться на прошлом, надо вглядеться без всякой пощады к себе в темные стороны своей жизни, и мыслей своих, и движений сердца, и в желания, и в поступки, и в отношения. Надо вглядеться сурово и трезво, как врач вглядывается в больного, как мы иногда, когда идем ночной дорожкой, вглядываемся в путь: как бы не сбиться, как бы не упасть. Все надо видеть, что только доступно взору, и на все отзываться честно; принять стыд до конца, принять боль до конца, не искать себе извинения, чтобы боль стала менее острой, чтобы не сгореть от стыда. Только если пережить свой позор со всей возможной, всей доступной нам силой, можно оторваться от того, чем этот стыд вызывается. Если же стараться хоть отчасти, хоть сколько-то смягчить очертания своей греховности, сделать свой позор более приемлемым (хотя бы тем, что мы говорим о себе: “Грешен, как все”, или: “Как же я мог иначе поступить!?”), если только мы стараемся заглушить в себе эту боль, то покаяние делается для нас невозможным. Потому что только от сознания ужаса, убийственной силы греха, от стыда перед тем, что я недостоин самого себя, — не то, что других или Бога — мы можем найти силу вырваться из этого плена; пока этот плен выносим, мы в плену останемся. В этом разница между нами и теми святыми, о жизни которых мы читаем, начиная с апостолов и кончая современными подвижниками веры. Они пошли на то, чтобы до конца испить чашу собственного стыда и вонзить в свое сердце, в свое сознание, во все свое существо острую боль о том, что они собой представляют. Но когда это случилось, то не надо ни в отчаяние впадать, ни останавливаться на этом. Вспомните, что повествует нам Евангелие, как апостол Петр хвастался, что и на смерть пойдет со Спасителем, что никто не оторвет его от Христа. А после того, как Спасителя взяли в плен, увлекли на беззаконный суд, к Петру подошла юная служанка, которая ничем не могла ему повредить, кроме как словом, и спросила, не был ли и он с Иисусом Назарянином. И он трижды отрекся! И ушел, вышел со двора; и обернувшись, встретил через открытое окно взор Спасителя — и горько заплакал.
Вот этот момент, когда его вдруг охватил стыд о своем предательстве, о своей измене, о своей трусости, о своей неверности, своем бахвальстве, ужасом пронзил его сердце, и он ушел с горем. Но когда он встретил Спасителя, Христос его не спросил: “Не стыдно ли тебе? Как ты смеешь предстать передо Мной после того, как ты от Меня отрекся трижды?” Христос ему ставит другой вопрос: “Петр! Любишь ли ты Меня больше сих?” (то есть других апостолов, которые их тогда окружали). Разве может стоять вопрос о том, любит ли Петр Христа, когда все говорит о том, что он Его не любит, раз мог отречься? И разве можно говорить и о том, что Петр, будто, способен Его любить больше других учеников? Другие ведь не отрекались; правда, бежали! — но хоть не отрекались… Если бы только Петр вспомнил слова Спасителя, сказанные в другом случае: Кому многое прощается, тот много любит. Кому многое прощается, тот много любит. .. Кому много простится, в том рождается большая любовь, чем в том, кому прощено немного. Вопрос ставится так: “Ты согрешил более тяжко, чем другие, и тебе может это проститься; будет ли твоя любовь в меру этого прощения? Возлюбишь ли ты ответно больше, чем кто-либо, кто меньше тебя согрешил?” Но речь идет о любви, потому что Господь видит глубины человека, а не поверхность, не только кажущееся, как видим мы. Когда человек совершит тот или другой поступок, скажет то или другое слово, мы понимаем поступок или слово по-своему. Христос смотрит вглубь и знает, какой человек стоит за поступком или за словом. Он не обманывается ни видимым, ни даже очевидным. И поэтому Он обращается к глубинам Петра, которые на какой-то момент заслонил страх, но которые открылись вновь, когда стыд его обжег и он вдруг оказался перед лицом и своей совести, и взора Спасителя. И Петр, который в тот момент, охваченный радостью, что он снова перед лицом Христа, что примирение возможно, что все возможно, даже воскрешение, возвращение из глубин смерти, — Петр говорит Христу: “Да! Я Тебя люблю!” И трижды спрашивает его Христос об этой любви — так же, как трижды Петр от Него отрекался. И в третий раз Петр, наконец, возвращается к другой реальности; не к тому глубинному чувству, которое в нем живет, которое составляет конечную сущность его любви ко Христу. Он возвращается к сознанию того, что любовь-то его потаенная, а предательство — явное. И он обращается ко Христу и говорит: “Господи! Ты все знаешь! Ты знаешь, что я отрекся от Тебя — но раз Ты ставишь вопрос о любви. Ты, значит, знаешь, что я Тебя все-таки люблю… Да, я люблю Тебя!” И вот это — момент, когда завершается процесс покаяния. Грех совершен, падение имело место, человек опозорил себя вконец; его совесть, взор Господень ему об этом сказали. И он отозвался на этот взор и на суд совести ужасом отвращения к себе, плачем. А теперь его восстанавливает Божия любовь. Самому себе простить невозможно. Никто не вправе сказать: “Я совершил грех, я поступил по отношению к человеку недостойно, я себя замарал, но это прошло, теперь я могу об этом забыть”. Это значило бы сделать свое греховное состояние законным, значило как бы заявить свое право быть недостойным и себя, и Бога, и ближнего, и жизни. Поэтому сам человек никогда себе простить не может, не имеет права себе простить. Но, с другой стороны (и это так же важно), человек должен быть в состоянии принять прощение, которое ему дается. Мы не имеем права отбросить, отклонить, отречься от прощения, которое Бог или человек нам дает — и дает всегда некой ценой. Когда обиженный нами человек, переболев, перестрадав, нам говорит: “Пусть мир будет теперь между нами! Рана, которую ты мне нанес, зарубцевалась, боль прошла; ты меня мог бы убить этим, но милостью Божией я остался жив; и я тебя достаточно люблю, чтобы тебе дать тот мир, который Господь вложил в мою душу” — мы должны быть в состоянии смириться и принять прощение.
Нам часто мешает принять прощение наша гордость: как я буду принимать прощение, тем самым признав, что я действительно виноват? Признав, что я для себя ничего не могу сделать и что только этот человек, которого я унизил, оскорбил, обобрал, может меня восстановить в моем человеческом достоинстве. Как я могу зависеть в такой степени от другого человека?.. Порой бывает очень трудно принять прощение именно из-за этой гордыни, именно из-за того, то мы не хотим быть восстановленными в нашем достоинстве по чужой милости; мы хотим это достоинство иметь в себе или заработать на него право. Но право на прощение никто никогда не зарабатывает; как никто никогда не зарабатывает право на то, чтобы его любили. А быть прощенным — это всегда значит, что кто-то тебя достаточно полюбил, чтобы взять’ на себя твой грех и его изжить в себе. Поэтому мы должны быть готовы смириться, принять это целительное унижение. И только если мы можем его принять всем сердцем, всем сознанием своим, мы можем быть исцелены.
Так Христос “исцелил” апостола Петра, то есть вернул цельность тому,-кто разбился вдребезги своим отречением. Он как бы собрал эти куски воедино и из останков сделал цельного, монолитного человека. И потому Петр мог затем так доверчиво, прямо как равный с равным, говорить со Христом. Когда Спаситель ему сказал: Следуй за Мной! — Следуй за Мной! — Петр пошел, но, обернувшись, увидел поодаль Иоанна, и спросил Спасителя: “А он что? Ты меня вернул к жизни; не нуждается ли он, чтобы Ты и его вернул к жизни?” И тут Спаситель говорит твердо: “Что Я с ним сделаю — Мое дело; ты иди за Мной”… И это Он говорит каждому из нас, если только мы прошли через это огненное переживание, сгорели во стыде, приняли, согласились на ту невыразимо острую боль, которая может нас постичь, когда мы сознаём свою греховность.
И тут начинается радость, покаянная радость. В книге отца Софрония о старце Силуане есть рассказ о том, как когда Силуан был еще молодым, один из его односельчан совершил убийство, попал в тюрьму, отбыл свой срок; и после этого будущий старец Силуан видит на деревенском празднике, как этот мужик играет на гармошке и пляшет. Его охватил ужас, он к нему подошел и говорит: “Как можешь ты плясать, веселиться, — ты же человека убил!” И бывший этот убивец ему отвечает: “Да; но когда я был в тюрьме, я глубоко раскаялся и вдруг почувствовал, что Христос меня простил; и теперь я новая тварь”. Это — завершение покаяния, новая жизнь, обновленность, рождение свыше; пусть частичное, пусть только начало вечной жизни, но вечной жизни, пришедшей в силе, покоряющей всего человека.
Так часто бывает, что кто-либо подходит ко мне на исповедь и говорит: “Не знаю, о чем исповедоваться, все одно и то же…” Эти слова говорят о преступном отсутствии внимания к жизни. Неужели кто-либо из нас после одного-единственного дня может сказать, что он исполнил всё, что было возможно, и был всем, чем он мог быть? Что он был безукоризненно непорочен в своих мыслях и чувствах, что он не упустил ни одного поступка, который можно и надо было совершить, что не сделал ни одной вещи, которая была бы несовершенна? Кто может сказать, что его мысли не запутались, сердце не потемнело, воля не заколебалась, поступки или желания не оказались недостойными? Если человек может прийти на исповедь и сказать: “Не знаю, что говорить”, это значит, что человек никогда не задумывался над тем, чем он мог бы (а, следовательно, должен бы) быть, а только сравнивает себя со вчерашним днем или с другими людьми, которые так же плохи, как и он сам.
А когда мы говорим: “Вот, из года в год мы приходим и повторяем одно и то же”, — это свидетельствует о том, что мы никогда не пережили ни стыда, ни боли; что мы вполне спокойно принимаем свою греховность. Да, я лгу — но все лгут! Бесчинствую, — все бесчинствуют; забываю Бога, — ну где же Его помнить? Прохожу мимо всякого человека, который во мне нуждается — но нельзя же останавливаться на каждом! И так далее… Если бы только хоть раз мы могли увидеть — как Бог видит — последствия того, что мы делаем, или того, чего не делаем; если бы только могли видеть, как сказанное или несказанное слово, совершённый или несовершённый поступок являются началом целого ряда событий в жизни другого человека, видеть, как окончательно бывает в судьбе одного человека слово или мгновенное движение другого… Но если мы настолько невнимательны к себе, то, конечно, мы еще невнимательнее к другим; то, что с ними делается, проходит совершенно мимо нас. И поэтому мы приходим и каемся все об одном и том же, потому что ни разу не заметили, что то или другое превращает нас в уродов, что мы больше не похожи на образ Божий, который запечатлен в наших глубинах. Нам дана как бы икона на хранение, а мы ее из раза в раз разрушаем, порочим, оскверняем — или через наше небрежение, или в каком-то порыве злобы, не пламенной злобы, а маленькой, ничтожной злобы.
Иногда человек говорит: “Я не могу вырваться из своих грехов! Если бы я совершил какой-нибудь один большой грех, может быть, я был бы потрясен; но все число моих мелких грехов ложится, как пыль, но не тяготит. Привыкаешь к ним, как привыкаешь жить в беспорядочной обстановке своей квартиры”… И мы не отдаем себе отчета в том, что какое-то число мелких грехов иногда труднее сбыть, чем один большой грех. Потому что этот большой грех — да, действительно, может нас так потрясти, что даже при нашей неспособности бодрствовать мы проснемся. А повседневные грехи… Есть рассказ в жизни русского юродивого Воронежской губернии Алексея о том, как к нему пришли две женщины. Первая убивалась от сознания одного совершенного ею страшного греха; другая поохивала: “Грешна, как все; знаете же, батюшка, невозможно жить и не грешить”. И тот им наглядно показал, что это значит. Обеих он послал в поле; той, которая совершила один убивающий ее грех, он велел найти самый тяжелый булыжник, какой только она может поднять, и принести к нему; а второй велел собрать в фартук как можно больше камушков. Когда женщины пришли, он велел обеим вернуть булыжник и камушки точно на те же самые места, откуда они были взяты. Первая прямо пошла к месту, откуда был взят камень, — его печать лежала в почве, поставила его на место и вернулась. А другая часами ходила и не могла вспомнить, где она подобрала тот или другой камешек. Так этот юродивый показал, что нельзя относиться небрежно к тому, что кажется ничтожным, но от чего никакими силами не отделаешься. Нам надо над этим задуматься; отчасти потому, что действительно, если не обращать внимания на малое, то не отделаешься от него. А отчасти потому, что, привыкши небрежно относиться к малому, мы привыкаем вообще быть небрежны и начинаем грешить все больше и больше, то есть все больше уродовать себя и уничтожать, разрушать, осквернять в себе образ Божий.
Я начал первую беседу с мысли о смерти. Каждую исповедь, которую приносим, мы должны бы приносить, словно она предсмертная: смерть у каждого из нас стоит за плечами. Никто из нас не знает, успеет ли он покаяться или нет; не потому, что он завтра умрет, а потому, что и через десять лет он может не вспомнить и не опомниться… Если бы мы стояли перед каждой исповедью с мыслью о том, что это решающий момент нашей жизни: или я сейчас вступаю в Вечную Жизнь уже теперь на земле, или остаюсь вне ее, что бы я там ни говорил, будто мне очень жалко, что я несовершенный, — все мы иначе смотрели бы на малое и на большое в нашей жизни. Причем — что такое малое и что такое большое? Иногда большое нас в плену не держит так, как держит нечто как будто незначительное. Апостол Иаков говорит, что малые удила позволяют нам управлять мощным конем. Так и мы: иногда мы можем отречься от всего греховного, только бы не отречься от чего-то одного. И дьявол нас держит в этой уздечке. Казалось бы, всем телом, всей душой мы свободны — кроме как в одном отношении; в этом отношении мы пленники. А раз мы пленники в одном отношении, то мы вообще в плену. Но от нас зависит вдумчивое, трезвое, серьезное отношение к нашему состоянию. Если бы мы рассматривали нашу греховность, наше отдаление от Бога, несоответствие между тем, чем мы могли бы быть, и тем, что мы есть, нашу холодность к людям — если всё это мы осознавали бы иначе, способны были бы на это всё с ужасом взглянуть, действительно ужаснуться, -тогда могли бы услышать обращение Спасителя: “Скажи: если ты будешь прощен, если Я тебе скажу теперь, что люблю тебя всей Моей жизнью и всей Моей смертью, Крестом, Распятием — и Воскресением Своим, ты мог бы отозваться радостью и благодарностью?” Радостью о том, что хотя я сам себя простить и исцелить не могу, но могу быть прощенным и исцеленным силой Божией. А благодарностью, потому что если это так, то действительно вся христианская жизнь сводится только к одному: к тому, чтобы каждой мыслью, каждым движением сердца, всей своей волей и направленностью, всеми своими действиями выразить Богу благодарность о том, что я спасен, потому что я ТАК Богом любим… И если я так любим, то вся моя жизнь должна стать живым, постоянным знаком ликующей благодарности Богу за то, что Он есть, за то, что Он так нас умеет любить.

Примечание: * Говение — это приготовление (обычно во время поста) к таинствам Покаяния и Причащения, заключающееся в посте и воздержании, посещении всех богослужений в течении недели (или по крайней мере — 2-3 дней) и домашних молитвах по указанию молитвослова. Предполагается, что слово “говение” произошло от санскритского “пава” (жертвоприношение) и “гу” (жертвовать). Славянские однокоренные слова показывают духовный смысл говения: “говействовати” — чтить, почитать за великое, “благоговение” — благочестие, страх Божий. В практике прихода, руководимого митрополитом Антонием, говение — это день, посвященный духовной беседе, совместному размышлению, молитве; завершает его общая исповедь.

Оставить ответ